мероприятия   площадки   фестивали и конкурсы   колонки   авторы   периодика   лирунет   фото   книги   

Новые публикации

26.10.12 | Андрей Коровин: "НАШ ПОЭТИЧЕСКИЙ ВЕК БУДЕТ БРОНЗОВЫМ"

Автор: Андрей Коровин

– Андрей Юрьевич, в Википедии написано, что вы – «один из немногих активных организаторов литературного процесса в Москве и других городах». Насколько это соответствует действительности?

– Википеди читать дальше...


29.09.2012 | Валерий Прокошин. «Ворованный воздух»

Автор: Елена Сафронова

Валерий Прокошин. «Ворованный воздух». — М., Арт Хаус медиа, Библиотека журнала «Современная поэзия», 2012

Три года назад, 17 февраля 2009 года, не стало Валерия Прокошина (1959-2009) — одного из с читать дальше...


Сергей Соловьев.





КОВЧЕГ

Киев, конец двадцатого, ночь. В институте археологии горят три окна на первом этаже. Если прильнуть к заснеженному окну с улицы, можно увидеть странную картину. Актовый зал, дальняя стена доверху задрапирована стульями. В левом углу – верещагинская горка черепов с цифрами на лбах и метками на затылках. Кости – вязанкой хвороста – лежат в стороне. Рядом – допотопный ксерокс, из-под крышки которого торчит рукоять веника и, по другую сторону, течет арабесковый шарф.
Вдоль стены – длинный дубовый стол с алхимическими торосами бурлящих колб, распахнутых книг, порошков, суспензий, раскаленных игл. Пол листопадно застелен бумагой А-3 формата. Одни чистые, другие, с наклеенными поверх, встык и внахлест фрагментами текста и графики, выглядят сверху как многопалубные корабли. Он и смотрит на них сверху, гулко перемещаясь в узких проходах меж ними на деревянных ходулях. Для птичьего языка – и полет птичий. Проще было на стенах развесить, но, наверно, ему видней.
Меж указательным и большим пальцем он держит букву. Или не букву – какой-то смысловой завиток. Вглядывается в лежащий под ним разворот страниц: два с половиной тысячелетия, девять языков, 12 государств, 29 авторов. У каждого – своя среда. Семь каллиграфов работают над кроем отобранных текстов. Шрифт – не кегль, а плоть и кровь, думает он, и крой этой плоти у каждого текста неповторим, как рисунок кожи.
В углу стоят рулоны каллиграфии. Около тридцати метров, написанных от руки. Это было б страниц десять на компьютере, от которого он отказался, используя его лишь как мертвую воду. Внутреннее развитие некоторых текстов требует смены характера записи, а порой и материала. Тушь, сухая игла, утюг через копирку, сапожный клей по факс-бумаге, растворы, затирки, вода, огонь, кипящие колбы.
Но перед тем – работа с бумагой, то есть миром, куда войдут, обживая его, персонажи. Потому что страница – не подстилка для текста, а река, и человек не исток ее, а пятый берег. Значит, прежде нужно создать эти четыре дня среды, перспективы, климата, акустики восприятия, чтобы было где жить им – автору, тексту, читателю.
Например, к этому выпуску собран архив узлов и разрывов, отпечатков волос, веревочных лабиринтов, линий ладоней, радужных оболочек, клейких путей улиток, нитяных мотлохов, увеличенной на ксероксе жизни ткани. Речь о дискретности, о белом письме, о слепых пятнах теста, о синкопах синтаксиса, о семантических задержках дыхания, о пранаяме слова, о нитевидном времени, этимологически восходящем к веретену. 29 авторов, из разных времен и углов света, будут неявно, исподволь говорить об этом, и тексты их будут перетекать друг в друга, не смешиваясь, но и не отгораживаясь от симультанных отсветов. Незримые голосники, вмурованные в бумагу, суггестивные переходы смыслов – от влажных к сухим, от света к тени, от дворика к дворику, как в каирских кварталах. Чье-то белье на веревке, граффити на камне, голоса с улицы…
Он стоит на ходулях, глядя вниз, на многоярусный палимпсест страницы, держа меж пальцев эту муравьиную буквицу, эту ресничную небылицу, и спускается, приклеивая там, где ее, пожалуй, никто и не разглядит, где-то на третьем плане, в нижнем трюме. Но без этого, почти недоступного зрению, визуального обертона, без этого пигаличного ничтожества мир, как мнится ему, не откроет глаз, не придут в движенье все елки, все золотые шары…
Он вспомнил, как несколько лет назад, создав театр и назвав его «Нольдистанция», ставил спектакль, в котором действие шло одновременно в нескольких точках зала – на сцене, за сценой, над зрительным залом, за ним, в проходах, в воздухе, а еще один – на крыше здания, где зрители – лишь облака.
А в жизни разве иначе? Линейно, последовательно? Это потом Ламарк приходит, лесенкой обувь выстраивает. Вот и здесь, он снова становится на ходули, чтоб еще раз взглянуть сверху, вот и здесь, шепчет, эта буквица-текст, как то действо на крыше. А крыши в Крыму к морю скользят на пятках: пятка в земле, а носочек в небе. Там Караманов живет, композитор, с которым Шнитке рос, ревниво косясь на него, за одной партой сидя. Живет в симферопольском пародонтозом дворике и пишет симфонии, для исполнения которых необходимы девять играющих одновременно оркестров. Кто слышит его музыку – ангелы? Рыбы? И кому нужны эти нотные лестницы Иакова, это музоборчество, это вытягивание себя за волосы из того, что прежде звалось человеком? А теперь как называется? Фрактал?
Складывает листы. Узлы, разрывы. Прикуривает. А что если правы те, глядящие со дна времен, и книга должна стоить не меньше, чем дом, и путь к ней должен быть узок. Недешево я беру, сказала ведьма русалочке. Баш на баш – часть речи за часть жизни. Крайность, да. Как, впрочем, и та, наша, когда книги скармливаются на площадях, как пшено голубям. Может, пришла пора схимы культуры, нового средневековья? Куда пришла? К кому? Здесь не живут такие, съехали.
Он отслеживает ритм страниц, переходов, смену температур, визуальную драматургию. Вещи, о которых редко кто задумывается. Разве что в прежней архитектуре. В речевом пространстве – редко кто.
Снег сыпет в окна. У входной двери – привратник, спит, опустив голову на стол, – все, что осталось от института археологии: он и бесхозная горка черепов из прошлогоднего раскопа. Тускло мигающий флуоресцентный свет, гулкое деревянное эхо, худощавое, чуть сутулое тело на ходулях, пританцовывающих над последним листом.
В дальнем от него, полутемном углу зала сидит фигура с неясными чертами лица. Сидит на корточках, молча наблюдая за ним уже пятый час. Теперь, когда за окнами уже светает, она встает, подходит, протягивает руку. «Сергей», – говорю, прислонив ходули к стене. «Как назовешь», – отвечает.
Странное лицо. Между инком и иноком. Матово-плавкие черты лица, настоянного на разнотравье времени. И тут же – незримый поворот головы – стекольно-острые. Или это исходит от глаз с голубовато-серым глетчерным холодком и плавающей под ними, чуть тронутой светом, проталиной улыбки? Чуть женственной? Да, быть может. Но как бы сквозь опиумную дымку. Креол? Перуанец, сошедший с гор? Легкая, пружинистая походка, чуть раскачиваясь, будто нога еще помнит тропу. Длинные черные волосы, убранные назад, за спину. Быстрые, точные движения, оттого кажутся как бы замедленными. Одежда, шитая, видимо, им самим, сумчатая, лоскутная, как легкий пешеходный домик с флигелями и тайниками. Ждет улыбкой – то прерывистой, то сплошной, как гексаграмма, бери – гадай, не лицо, а книга перемен. «Дзын», – говорю. – И. Дзын». – «Ты сказал, – отвечает, пожимая руку. – Игорь Дзын». – И становится на ходули.
А потом, что ли месяц спустя, возник Варел, и мир потек через край, четвертому в нем уже не было места. Пришел он, как и Дзын, ниоткуда, на свет в окне. Длиннополый холщевый хитон, на боку – меч, за спиной – барабан. Китайский монах, воин, сновидец. Один глаз – вперед вперен, другой – чуть закатившийся вверх, к небу. Тот, что к небу, кажется, лет на сорок старше. А тот, что вперен, – мой сверстник.
«Да, – сказал он, опуская взгляд на ковчежный развал и с легким посвистом втягивая воздух ртом, как обжигающий чай с блюдца, – это похоже на лесбийскую свадьбу вавилонской башни с башней слоновой кости». Чуть запрокинутая голова и этот легкий посвист на вдохе – будто выуживает из воздуха эти, еще не легшие на язык, слова.
Я слышал о нем из разных уст. Слышал, как во времена Затона его упекли за детский анекдот, рассказанный соседу по парте в Архитектурном институте, в психушку, на два года. Лежал он в Кирилловке, той самой, где на территории больницы – церковь, куда ходил с санитарами за спиной, смотрел Врубеля – Сошествие Духа, Надгробный плач... Врубеля, которого Демон упек – в такую же, к концу жизни. Демон его рисовал, и рвал холсты, переписывал, даймон, гений.
«Есть речи, значенье – темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно». Их переписка, левой руки с правой, через Демона, почтальона. А дальше, не помню дословно, но смысл такой: эти речи ему, Лермонтову, – ближе родины, выше Бога. И лишь стоит услышать их отзвук, – он готов и с дороги свернуть, и молитву прервать, и из храма выйти.
Так и Мандельштам, перегнувшись через край жизни, глядел в этот амок, в колодцы речи, ощущая во рту этот привкус несчастья и дыма. Не Бог и не демон, а неделимый остаток мира, этот безгубый лепет, как внезапная дрожь, охватывающая листву в безветренный день.
Однажды я видел его фотографию той поры, в паспорте. Той поры, когда его накачивали лошадиными дозами, заламывая руки. На том лице не было ни носа, ни губ, ни глаз. Валкий сундук головы, цвета остывшего вулканического туфа. Трудно было поверить, что таким может быть человеческое лицо. А на следующей странице – будто этот скорлупчатый туф распахнулся, и оттуда навстречу летит открытое молодое лицо самурая.
Он ходил по утрам на Лукьяновский рынок, бил в барабан, дул во флейту, брал овощами, клал их в ту же котомку, где лежал томик Хлебникова и Сковороды. Возвращался в отгороженную коморку, писал картины а ля таможенник Руссо.
Речь, ее чудовищная избыточность, рвала его по швам. По сравненью с его речевым запасом, ящик Пандоры казался паинькой минимализма. Но на волю слов он отдавался далеко не с каждым. Напротив, производил впечатление молчаливого, чуть юродствующего в своей косноязычной замкнутости человека. За отсутствием равного собеседника его кромешные речевые игрища проходили наедине с собой. Накрывшись с головой, он устраивал петушиные бои речи, и к утру просыпался – весь в пуху и слезах. Или подпоясавшись Днепром, водил по небесному подиуму ее фигуры в мехах на голое. Или тер меж ладоней ее искомые ядрышки, добывал огонь. Дервиш, он танцевал на раскаленных углях речи среди вращающихся зеркал ее ускользающих отражений, и палкой разбивал и множил себя в них, – сам себе и учитель, и ученик.
Его культурный запас и скорость ассоциаций в деле напоминали разгар сабельного боя. При том, что там, в гуще, в мельтешении сабель, его никогда не было. Взвихрив гущу, он выскальзывал из поля зрения, и перемещался короткими перебежками, с флангов, сразу со всех сторон. Кровь полемики его не интересовала. Игра света в слове. Рвущиеся нити родства – с собой. Золотые наперсточки куполов за рекой.
По весне он шел сквозь город по реке, прыгая с льдины на льдину, с самурайским мечом на боку. А потом, в небе, на вершине ржавеющего лыжного трамплина, засыпал возлюбленную подснежниками и, добывая ее из этих лилейных глубин, приговаривал: «Не все на свете так умопостижимо, не все…».
А Дзын тем временем жил в Алжире. Желтый дервиш из Алжира штуку кушает инжира, – вспоминал я детские логопедки. Рос в Алжире, и родители находили его, плывущего по пескам. А потом долго смотрел в огонь. В глину, в небо. Вслушивался в рост растений. Долго. Как обычно не происходит у большинства из нас. По слогам читал воздух, свет, воду. Учился каллиграфии внимания, учился чтению – медленному, как минерал. Присматривался к ремеслам. Руки жили чуть впереди, с делом. А тело жило с собой, как брат с сестрой. А голова была к небу развернута, которое не всегда вверху. Письмена читала, травку покуривала, со звездами говорила. А ноги выхаживали бездомье.
Варел тем временем осваивал духовные практики Китая, родил трех сыновей от разных стихий, издал тезаурус своих сочинений, продолжал занятия живописью и архитектурой, ездил на семинары по работе с тонкими энергиями, перемещал облака. Дзын двигался в сторону Киева, приращивая территории ручного ремесла и обиходной магии, на ходу перерастая персонажей Коэльо.
Ко времени нашей встречи оба они уже находились в той точке, которая образовывает ножницы меж прошлым и будущим, уравнивая в правах оба лезвия. Это равноденствие жизни выгибает тебя между распахнутыми крыльями в знак вопроса и, удерживая на весу, не отбрасывает тени. У Данте этой тенью был Вергилий. У Толстого – арзамасский ужас. По одну сторону. По другую… Нет, что-то меня не туда повело, не об этом я хотел говорить. Радость, несметная, ни с чем не сравнимая – от этого дара встречи, когда трое стали одним, и отчалили в лодке пути.
Хайдеггер пишет: прежде, чем приступать к предмету мышления, нужно задуматься об у-местности отношений с ним. То есть не с любого места нам виден предмет. К примеру, чтобы увидеть вон ту излучину, нужно проделать путь через этот лес, вон к тому холму и выйти на его северо-западный склон. В мышлении, особенно творческом, эти пути еще прихотливей и тоньше. А мы, как правило, живем через голову этих путей, плодя големов. Мыслей, чувств, отношений с людьми. Письма и чтения.
Радость была, чуткая, с полуприкрытыми веками. И ощущение огромной скорости событий, внутренних. «Ковчег», двадцать четыре выпуска. Киев, Институт археологии, верещагинская горка.


Предыдущие материалы:

РУКАВ

ПОСАД

ПАТРИАРШИЙ, 8

ЕГЕРЬ ГРАКХ

НИМФЕЯ АЛЬБА

РИСУНКИ НА ПОЛЯХ

ПЯТЕРО

СОСНОРА. 70




мероприятия   площадки   фестивали и конкурсы   колонки   авторы   периодика   лирунет   фото   книги   
© 2005-2011 «Всемирная Литафиша»       о проекте  реклама  сотрудничество


Всегда в наличии биметаллические радиаторы отопления опт - тепло Вашего дома Скидки Советы специалистов: как забеременеть с первого раза . Подробности на сайте. отдых в китае, сколько стоит путевки в китай, купить отдых в китае