мероприятия   площадки   фестивали и конкурсы   колонки   авторы   периодика   лирунет   фото   книги   

Новые публикации

26.10.12 | Андрей Коровин: "НАШ ПОЭТИЧЕСКИЙ ВЕК БУДЕТ БРОНЗОВЫМ"

Автор: Андрей Коровин

– Андрей Юрьевич, в Википедии написано, что вы – «один из немногих активных организаторов литературного процесса в Москве и других городах». Насколько это соответствует действительности?

– Википеди читать дальше...


29.09.2012 | Валерий Прокошин. «Ворованный воздух»

Автор: Елена Сафронова

Валерий Прокошин. «Ворованный воздух». — М., Арт Хаус медиа, Библиотека журнала «Современная поэзия», 2012

Три года назад, 17 февраля 2009 года, не стало Валерия Прокошина (1959-2009) — одного из с читать дальше...


Олег Белов.







































































































МЕТАФИЗИКА ЧТЕНИЯ
Речевые ландшафты-20


Участвуют: поэты Андрей Тавров, Александр Уланов, Сергей Соловьев, Владимир Аристов, Алексей Парщиков, Виталий Кальпиди, Александр Скидан, писатели Александр Иличевский, Вероника Живолуб, филолог Данил Жуйков.


Сергей Соловьев: Почему так трудно думать о метафизике чтения? Не потому ли, отчасти, что для взгляда на эту местность у нас нет ни расстояния, ни — следовательно — угла зрения? Мы всегда уже вовлечены в эту местность — сызмальства, и чем дальше, тем отчетливей срастаемся с нею, не задумываясь, кто и когда говорит нами, сквозь нас, и откуда эти черты на нашем лице.

Более того — и в пределах этой местности наше сознание далеко не так свободно, как нам кажется. От книги к книге мы утрачиваем рай, входя в изгнанье библиотеки. И то, сквозь какие книги мы проходим, как и в какой последовательности, и становится растущим лабиринтом нашего сознания, исподволь определяющим нашу походку, взгляд, жизнь. Не в меньшей степени, чем пресловутая предопределенность наших поступков местом рождения, языком, эпохой, генетической картой и пр.

Не мужчина и женщина находят друг друга, а две библиотеки вступают в связь — случайными строчками, с детства нашептывающими судьбу, закладками, пометками на полях. И драма близости или разночтения чувств разыгрывается не между ними, а в непроглядном сплетении библиографий.

И трудность мышления о том, что стоит за чтением, сродни трудности дерева или книги взглянуть на себя невовлеченным взглядом — со стороны. Где эта сторона? Невербальный опыт невесомости сознания, дзен? Интуитивное схватывание поверх «оперативной памяти»? Пока, похоже, ни то, ни другое не приоткрыло эту завесу. Но и дискурсивный подход остается в режиме интеллектуальной ряби далеко в стороне от истока.

«Когда речь заходит о литературе, я вспоминаю о книге и теряю способность рассуждать. Меня надо растолкать и вывести насильно, как из обморока…» О каком обмороке говорит Пастернак? О вселенной книги, которая нигде не начиналась и не кончится никогда. Что было до большого взрыва первой буквы, какое чтение предшествовало творению? И что значит: «Ни у одной истинной книги нет первой страницы»?

Жизнь погружается в обморок культуры и приходит в себя не в своей постели. Дон Кихот входит в книгу как в жизнь, становясь рыцарем Образа. В воображении Борхеса крестьяне, впервые услышавшие евангелие из уст заезжего учителя, распинают его, отождествив с Христом. Меж двумя мирами — книгой и жизнью — человек оказывается как меж двумя зеркалами, в оборотне перспектив.

Что же читает такой человек, каким смыслом наделяется это чтение?

Ночь, поле, пурга, ржанье лошади вдалеке, человек вглядывается во тьму, в его сознании — пятна лунного света и припавшая к ним, как к рождественским окнам, вся чертовщина.
И другой человек или этот же, время спустя читающий:
«Мчатся тучи, вьются тучи…» И далее до конца стихотворения.

В первом случае человек «читает» стихию сполохами чувств, междометьями мыслей, пробелами, ощупью, по Брайлю. Его возбужденному восприятию явно недостает того, что Пушкин называл «союзом волшебных звуков, чувств и дум», мера неизреченного мучит, и событие течет сквозь пальцы памяти. Через него — единственного свидетеля — событие не заговорило, не обрело дара речи, то есть жизни. Остался смутный свет, дымок мгновенья.
По другую сторону — встреча с текстом, с действительностью запечатленной, свершенной. И здесь, как и в первом случае, читатель (если только он не Пушкин, читающий Булгарина) оказывается меньше того, с чем встречается. Меньше, хотя и иначе.
Мир выражен, сказан, событию найдена форма, в нее вложен труд и талант. Даже если читатель творчески одарен, текст опережает его — и в силу свершенности, и по распределению ролей: читатель — письмо. Лестница теперь перевернута и обращена вверх, читатель входит в событие через речь.
И в этом смысле — сродни высвобождению подсознания в сновидении — чтение можно назвать сновидением сознания. Сознания, которое своими силами, в обычном дневном режиме, не часто способно к такому высокому расширению. Следуя за книгой-проводником, оно вступает в поле преображений. И, как из сновидений, мы возвращаемся из книг…


Андрей Тавров: Сейчас полно курсов быстрого чтения. И вообще, скорость проживания жизни увеличивается — с компьютером, с мобильником, с глобальной сетью. Это ускорение, к сожалению, на мой взгляд, очень заразительно. Почему к сожалению?

Хайдеггер написал прекрасную работу о Рильке. Он сказал: мы перегнали медлящих проводников в вечность. И еще он сказал: когда мы слишком торопимся, мы обгоняем Господа. И вполне может случиться так, что мы с ним разойдемся и уже никогда не встретимся.

Вот по поводу этой медленности, по поводу хайдеггеровской медленности. Настало время учиться читать медленно. И такую технику чтения не надо специально выдумывать, она практиковалась давным-давно, в восточной поэзии (именно в поэзии, не в прозе). Как происходит чтение такого короткого, трехстрочного китайского стихотворения?

Современник Ли Бо делал это таким образом: он брал текст с прекрасно выполненными иероглифами и погружался, и вникал — о чем тут идет речь. Раз прочитывал — медленно, вникая, как бы погружаясь в то сообщение, которое он получил. Два прочитывал, три. Он никуда не торопился. У него было время. Он читал все медленней и медленней — до той точки, когда время вообще останавливается. И вот тогда он падал в текст. Падал в текст, у которого не было дна.

Тексты, написанные такими авторами, как Сайгё или Басё, — это сообщения на физическом языке о метафизическом факте. Собственно говоря, это сообщения о том, о чем сообщить вообще нельзя. Это сообщения о прорыве за границы пространства-времени, за границы памяти, за границы интеллекта. Это сообщения о том, как, входя в контакт с простыми вещами, допустим с повиликой, растущей у забора, поэт оказывался лицом к лицу с Абсолютом.

И вот запечатлевая по свежему следу это свое озарение, он предлагает каждому читателю вступать в это озарение вослед за ним. Он приглашает его на самый верхний уровень.

Мы знаем о таких понятиях, как Лестница Иакова, каббалистическое Древо Жизни… Чтобы сказать проще — человек устроен как дом. Я себя часто чувствую домом: у меня есть подвал, есть первый этаж, цоколь, второй, третий, четвертый, пятый, и переход происходит постоянно. В подвале я никогда не увижу того, что увижу на первом этаже. В подвале я вижу голые стены, мир физический, мир беспощадного времени, и тогда мне кажется, что в мире живется очень плохо — это жесткий нижний замкнутый мир. Но вот оказывается, можно подниматься. Можно разговаривать про чакры, которые расположены снизу вверх, можно говорить про каббалистические сефирот, можно говорить про этажи нашего строения. Когда я поднимаюсь на пятый этаж, если, скажем, десять всего этажей, я оказываюсь на самом деле не только на пятом этаже, я оказываюсь в другом духовном мире, на другой духовной планете.

Послание Басё, например, — это послание с крыши. Где нет ничего, кроме неба, где нет ничего, кроме вечности, и время там остановлено. Но он посылает его мне, который находится, например, в подвале. Для того чтобы мне подняться на небо, или упасть в это стихотворение, — мне нужно время. Пройдя мимо простенького стихотворения, мы можем пройти мимо сокровища. Стихотворение мне рассказывает не о Басё, не о Боге, оно мне рассказывает обо мне самом. И от меня зависит, на какой уровень себя самого я декодирую с помощью этого стихотворения.

Я прочитал одно стихотворение Басё, там простые строки:

Солнце светит,
Ни пылинки нет
В ее жилище.

Я думаю: что это такое? «Ни пылинки нет в ее жилище…» Я начал вчитываться, я стал читать. И по мере того как происходила эта медитация, я стал подниматься. До тех пор, пока не вышел на самый верхний этаж. И тогда я понял, что значит «ни пылинки…». То есть — ничего лишнего. Такая нравственная чистота, даже не нравственная — божественная чистота… предметы перестают быть запыленными, они перестают быть не теми, чем они есть на самом деле.

И тем самым не я раскодировал это стихотворение — стихотворение раскодировало меня. Я понял, что во мне тоже есть эта чистота. И мне надо дотянуться до того уровня.

Вообще, хорошая поэзия — это сокровища, мимо которых мы проходим. Пастернак говорил: хорошая поэзия это то, что всегда под ногами валяется. А мы проходим мимо. Стихотворение зачастую может больше дать мне, чем я ему. Если я уделю ему время, если я постараюсь понять не на словесном уровне, не на логическом, — что же это такое.

Если я выхожу из физического подвала и вступаю в пространство, которое в Каббале называется Йецира, — это душа человека, включая психику, включая память и подсознание, — то там время начинает течь сразу в две стороны: из прошлого в будущее и из будущего назад. И об этом прекрасно писал Флоренский в «Иконостасе» — он доказывал, что в подсознании время может течь назад.

Когда я впервые пробовал читать Мандельштама, вслух, у меня было ощущение, что я иду по ручью, даже по речке, — против течения, мне было тяжело, у меня было ощущение, что я преодолеваю… Я только потом понял, что во многих стихах Мандельштама время, вектор его обратен тому физическому времени, в котором пребывает его слушатель. Поэтому возникает то, о чем он сказал: «против шерсти мира поем»… Это и есть метафизика чтения.

И кстати, поэма Данте — забытого, и даже не прочитанного концом двадцатого века (в начале века его много читали), — написанная из трех планов — «Ад», «Чистилище», «Рай», — разворачивается таким же образом. Она начинается из подвала…

Вообще поэзия хороша тем, что она окольными путями говорит о том, о чем сказать нельзя — о Боге, например, о любви, о чем-то необъяснимом, об интуиции. Она очерчивает пространство этой башни — башни, в которой живет неизреченное. Как сказала Цветаева, «поэт издалека заводит речь, поэта далеко заводит речь». Все названное впрямую сразу умирает.

Это прекрасно знали, например, дзен-буддисты, которые считали, что слова — это только палец, которым можно указать на то, что назвать нельзя. И поэзия это прекрасно знает, она крутится вокруг Неназываемого, обозначая его не напрямую, а своим танцем метафор и ритмов.

И вот Данте начинает подниматься по этажам, где еще что-то о чем-то можно сказать, назвать, — до тех высот, где нас всех посещает озарение, и тут ему не хватает слов. Данте поднимается наверх, и вот тут слова истощаются. Вся поэма указывает на этот момент, на тот момент, когда слова перестают работать — даже пальцами. Вот он встречается с той запредельной реальностью, о которой больше сказать нечего. Этим кончается, собственно говоря, «Божественная комедия»:

Здесь изнемог высокий духа взлет, Но страсть и волю мне уже стремила,
Как если колесу дан ровный ход, Любовь, что движет солнце и светила.

И вот Данте сказать уже нечего — «здесь изнемог высокий духа взлет». Бесконечное вдохновение перестает оставлять ему слова, которыми можно было бы говорить о том, что ему открылось. Это, конечно же, его личный опыт, личное физическое переживание запредельного. И как сказал один ум православный и святой, «о Боге можно только лепетать». Вот Данте почувствовал, что дальше слова кончились.


Александр Уланов: Мне кажется, современная русская литература — литература не читателей, а писателей, то есть людей, которые со страшной силой пишут и при этом не дают себе труда читать или послушать. А сегодня мне хотелось бы поговорить о другом.

Чтение можно интерпретировать несколько иначе, чем говорил Андрей. Можно говорить о чтении как о встрече с некоторой независимой, отдельно от меня существующей сущностью. Речь идет не о том, чтобы себя через эту сущность каким-то образом проинтерпретировать, потому что так я опять только себя и увижу, а о том, чтобы встретить те голоса, которые мне не равны, которые гораздо богаче меня, потому что их очень много.

И мне хочется ответить на неявный вопрос Андрея — почему на верхнем этаже невозможно разговаривать. Мне кажется, что это связано с тем, что там наверху Абсолют примерно одинаковый, и там действительно вроде бы говорить-то не о чем. А те, кто внизу, встречаются не с универсалиями, а с отдельными голосами. Встречаются в стихотворении Басё, например, с повиликой, существующей здесь — со всеми ассоциациями, в связях с другими предметами. Повилика есть повилика, ракушка есть ракушка, эта книга есть эта книга, я с ней разговариваю и пытаюсь услышать то, что она говорит.
И, может быть, одно из бедствий философии, в том числе связанное с Хайдеггером, бедствие, из которого философия в последнее время начала выходить, в том, что Хайдеггер уверяет, что знает Тракля лучше, чем Тракль сам себя знает. Но ведь интерпретация Хайдеггера — только одна из возможных, а есть и другие.

Есть отдельные независимые сущности, и чтение — одна из возможностей с ними разговаривать. Дать другому быть другим, самим собой, а не таким, каким нам хочется.

Человек находит себя во многом именно в этом разговоре, а при письме часто воспроизводит общие стандарты. Поэтому мне кажется, что чтение может быть в большей степени средством самовыражения, чем письмо.

Чтение — именно метафизика, мета, то есть попытка понять мир, пойди дальше очевидно-повседневного.

Текст — как любой предмет — спрашивает нас, насколько мы готовы на него смотреть, есть ли у нас то, чем на него смотреть. Собрал ли человек из своего прежнего опыта достаточные для этого глаза.
Поскольку чтение активно, это встречная активность читающего, направленная на понимание, умножение смыслов. Речь — тоже орудие чтения. Средство диалога, поиска встречных интерпретаций, видимо, не в меньшей степени, чем средство выражения человеком чего-то своего.


Владимир Аристов: Давно уже мне казалось, что чтение — процесс взаимный. Я обозначил эту ситуацию как «Книга, читающая нас» (с таким названием я опубликовал даже рассказ, но уверенности, что такая формулировка оригинальна, конечно, нет, хотя мне и не попадалось точно такое название). Во всяком случае, нынешнее состояние «умов и сознаний» таково, что тексты пронизывают нас, и в силах ли мы сделать себя непрозрачными? Нас считывают и стараются часто обращаться к нам и с нами, как с текстами (не пытаюсь точно определить это слово).

Книга часто перед чтением предвкушает, какой интересный читатель ей достанется. Она выбирает именно того, кого она сможет прочесть, она и приготовляет часто в процессе предварительного просмотра текста (это процесс взаимный) именно такого читателя, которого ждет. Не всякую книгу мы выберем и тем более не всякую пустим в свой дом.
Однако если книга вошла в наш дом, пусть даже временное пристанище, она начинает обживать это пространство как пространство текста. Она может молчаливо стоять на полке годами, но это не значит, что она не читает нас медленно, по слогам. И вот, когда мы готовы к чтению, она раскрывает нас, хотя внешне кажется, что это она распахивает страницы.
Мы отбрасываем книгу, но это мы от нее улетаем, мы удаляемся на непредвиденное расстояние. Мы прочитанные до середины противники. Но никто не знает, что мы не ясны ей как текст, именно туманное сияние, превышающее дискретность нашей буквенности, которую она хотела бы собрать с полу, как крупу, и выбрать светлые зерна, дает нам надеяться на то, что мы останемся все же непрочитанными. Книга скрывается в непроницаемой обложке интерпретаций после прочтения.

Чем остаемся мы после прочтения для книги, когда весь тираж сжался в нас до единственного экземпляра? Ожиданием и уходом с той тропы текста, которую обозначила в нас книга, мы вновь во взаимном непонимании и отсутствии блеска.


Тавров: Я хочу сказать два слова по поводу замечания Александра Уланова. Один дзенский учитель сказал: сначала горы — это горы, реки — это реки. Потом он говорит: горы это не горы, и реки это не реки. И потом он говорит опять: горы — это Горы (с большой буквы), реки — это Реки. Но сначала повилика — это просто повилика.

Это такой наивный реализм восприятия, когда все, что я вижу через фильтр каких-то моделей, мне навязанных, которых я даже не ощущаю, через мир моих эмоций, в меня запрограммированных — творчеством, компьютером, правилами поведения, Октябрьской революцией, нью-эйджем, чем угодно — человек не может не быть запрограммированным, — и вот когда я через эти программы смотрю, мне кажется, что я вижу действительно реальность, и я говорю: повилика — это повилика, я ее видел, и она именно такая.
Потом, когда меня посещает какой-то новый импульс Реальности, ну, допустим, ангел вдохновения, когда мне открывается глубина мира, я говорю: повилика — это не повилика, и она вообще что-то другое, ее в сущности, нет.
И потом, когда это состояние видения Духовного единства уходит, возникает, а вернее, остается, некая подсветка этого Абсолюта, который начинает сиять через мир. И конкретные вещи мира не уходят, они не теряются, но они отныне находятся в этой подсветке, они обретают волшебство, и тогда я говорю: повилика — это Повилика.

Кстати говоря, у всех великих писателей есть слова с больших букв. Есть ситуации с большой буквы. Когда смерть — это не просто смерть, а Смерть.

Я хочу сказать, что какие-то вещи не уходят при прикосновении к высоким мирам, но они окрашиваются в другой цвет, они становятся волшебными, они становятся более яркими, они становятся бессмертными, они становятся многомерными, невыразимыми, и поэтому просветленный поэт часто совсем не говорит о них, он о них просто молчит. «Мысль изреченная есть ложь…» — дзенский тезис славянофила Тютчева.


Соловьев: Пастернак говорил о книге как о кубе дымящейся совести. Хармс представлял книгу шарообразной, называя ее МАЛГИЛ. Куб — не из любимых форм природы (можно сказать, что его и нет, настолько редко мы встречаем его в естественном виде). Куб, в еще большей мере, чем колесо, изобретен и обустроен человеком, став его домом, мерой жилья. На языке символов куб — фигура устойчивости, твердости, земли. Дымящийся куб отсылает также к перегонному кубу алхимиков и к кубометрам земли, дымящемуся плодородием чернозему — земле на пороге преображения. Твердая устойчивая форма материи, входя в отношения с духом, вступает в зону трансформации — дымящийся куб взаимодействия двух энергий: со-весть. Пастернак вписывает в этот тигль человека. Хармс снимает углы, раздвигая дом до космогонического тела, вынося его за поле нравственного становления.


Алексей Парщиков: Собственно, важен переход от формы свитка к современной форме — кодексу. Именно христианство предпочло кодексы, первоначально служебную форму, использовавшуюся для стенографирования. Эта форма перед нами сейчас. Хотя комп снова возвращает к свитку. Кодекс был разработан тремя гениями — Оригеном (он и Плотин учились у одного учителя), Евсевием (придворным биографом императора Константина) и, наконец, св. Иеронимом (уже совсем латинским, изображенным на знаменитой гравюре Дюрера). Эти люди и создали пространство читательского восприятия, его форму. Если только это иметь в виду под «чтением».
Но субъективных пониманий может быть много. Кто-то может думать, что чтение и письмо — сообщающиеся сосуды, кто-то создает архитектуру библиотек. Что касается лично моего чтения, то оно связано с распорядком дня, толщиной книги и присутствием других книг. И я никогда не путаю чтение с созерцанием.


Данил Жуйков: У Марселя Пруста есть такое высказывание: «Книга — это большое кладбище, на плитах которого уже не прочесть стершиеся имена».
Не кажется ли вам, что процесс чтения есть некое воспроизведение нового смыслового пространства? Мысль высказанная, закодированная автором может быть понятна только самому автору. Человеческое сознание мыслит понятиями, образами. Автор в процессе творчества создает образы, с которыми в итоге и имеет дело читатель. В эти образы, формы читатель вкладывает уже другой, свой смысл.
Возможно ли считывать авторскую идею, его образ, или мы, интерпретируя произведение, создаем нечто другое, занимаемся тоже творчеством? Ведь еще Лакан, если память меня не подводит, перешагнул соссюровский принцип, где означающее и означаемое были жестко прикреплены друг к другу.
Постструктуралисты вводят понятие «плавающего означаемого», таким образом открывая возможности многообразного считывания знаков.
Знак теряет контролируемый объект, у нас появляется возможность заменить его, подставить на это место лишь то, что доступно для понимания только нам.
Поэтому чтение становится и неким моментом творчества, изобретением нового смысла.
Извините за столь вольную трактовку постструктурализма, но, сидя в интернет-кафе, я, к сожалению, располагаю лишь материалами своей памяти…


Вероника Живолуб: Для меня метафизика связана не то чтобы с вопросами неразрешимыми, но лишь с теми, что неразрешаемы в пределах обычного человеческого мышления, в пределах просто физики и физического же существования.
Грубо говоря, мы задаем трехмерные вопросы, пытаясь разрешить их в плоскости, в двухмерном пространстве, что само по себе некорректно. Чтобы найти ответы, нужно, ни больше ни меньше, вышагнуть вне — и только на том уровне они постижимы. Вслед за этим хочу изложить следующую теорию.

Суть всякого искусства (и всякой религии), по моему глубокому убеждению, состоит именно в прорывании тонкой пленки между нашей обыденной реальностью и реальностью сакральной, высшей.
Само вдохновение есть особое состояние — близкое, к слову, по описаниям к шаманическому или пифическому трансу, — входя в которое человек вдруг начинает видеть, как сквозь контуры банального мира проступает мир истинный, абсолютный.
Это уровень восприятия, на котором влюбленный в обычном живом человеке видит сверхъестественное создание, а мистик в заурядном пейзаже ощущает присутствие своего божества. Неудивительно, что любовь и религия так часто прибегают к поэзии — их роднит общее волшебное видение.
В своем истинном проявлении поэзия и литература всегда стремятся зафиксировать и передать именно это напряженнейшее переживание священной сути мира, и когда созданный текст попадает в руки другого человека — достаточно восприимчивого человека, нужно оговориться, — читая, он переживает и видит мир именно в этом, волшебном, сакральном его естестве. Отсюда происходит этот мороз по коже, вызываемый всяким истинным искусством, — это священный ужас и восторг, описанный еще античными авторами, перед открывающейся сердцевиной мира.

Отсюда следует, что текст настоящей поэзии является магической формулой, на время открывающей человеку это зрение, и ее прямое назначение сугубо хакерское: взламывание банальной реальности, — и проводническое: приобщение автора и читающих соучастников к реальности мифологической, истинной; это включение человека, выпавшего из волшебного организма мира, из Бытия, — в Божественную действительность и абсолютный мир.


Александр Иличевский: Мераб Мамардашвили так интерпретируется Декартом: «Для мира достаточно одного познающего существа. Если — случилось [восприятие — А.И.], то мир уже наполнен существованиями, поскольку оно случилось и поскольку существует в том смысле, что непрерывно воспроизводится. И Декарт как бы говорит: послушайте, дорогие мои, ведь я делаю свой ход мысли, не предполагая даже, что до меня было хоть одно другое сознательное существо. <…> Мое рассуждение и определение мысли, мышления, сознания строится без предположения, что до меня было хоть одно мыслящее существо».

И еще у М.М. — к проблеме общезначимости восприятия:
«…Сознаваемое ощущение есть сознание или мысль. <…> Сознание, сознающее себя, избавляет нас от предположений и допущений о каком-либо конкретном, определенном физическом носителе этого сознания».

Любая субъективность, будучи сообщена вовне — превратившись в высказывание, — благодаря своей языковой природе приобретает привкус если не авторитарности, то по крайней мере — самодурства. (Текст изначально несет в себе интенцию быть понятым. Авторитарность как атрибут власти есть навязывание посредством понимания текста новой для объекта сообщения информации.) Поэтому я должен признать и даже подчеркнуть, что склонность уберечься от возможных упреков в неправомерности суждений — на самом деле является не извинительно-защитной категории, но скорей носит характер наступательный и амбициозный. Однако на амбициозности, конечно, дальше того места, где уже необходимо во избежание комичности представить основания таковой, — не уедешь. Единственное, что делает такой жест возможным, лежит вне текста: убежденность в несамостоятельности впечатления.

Впечатление, однажды случившись, как бы отделяется от субъекта и благодаря своей наступившей недосягаемости в неповторимости — субстанциально истощается, обретая форму призрака, как-бы-существования. «Единожды — значит никогда». Воспоминание о впечатлении есть его мумия или, в лучшем случае, — недоносок. Отсюда — патологическое ощущение его неполноценности, несовершённости, которое вызывает к жизни настойчивые попытки его реконструкции-рождения.

Это и есть источник письма: точка первого касания пера — бумаги.


Уланов: Мне бы хотелось вспомнить еще об одном опыте чтения, о котором мы сегодня не говорили — о переводе. Вот где чтение, тесный контакт с чужим голосом. Хорошо бы сначала научиться переводить, встречаться с чужими голосами, прежде чем со своим что-то делать. С другой стороны, в переводе иногда очень многое наслаивается.

Сергей говорит, что я из Самары, частично это так, но точно так же я могу сказать, что я из Китая приехал. Но, к сожалению, китайский я не знаю до такой степени, чтоб читать стихи, а читать-то хочется, причем современную поэзию тоже. Есть, например, интересная поэтесса Чжан Эр. Она китаянка, но живет в Америке. Пишет по-китайски, ее переводил на английский Леонард Шварц, причем это авторизованный перевод, вместе с самой Чжан Эр. И я видел ее тексты в английском переводе, у нее есть текст, связанный с гностической книгой «Гром. Совершенный ум». Получается очень многослойная конструкция. Книга написана, не помню, на древнегреческом или коптском, Чжан Эр читает ее, вероятно, в английском переводе, ее ответ, ее чтение — на китайском, русский человек, то есть я, читает ее стихотворение на английском, обнаруживает там цитаты из «Гром. Совершенный ум» и видит, что многое в этих цитатах сознательно смещено, причем он это видит, вспоминая русский перевод книги.

Вот такие многоэтажные вещи очень интересны, интересно чужие голоса читать, читать, читать…


Тавров: Кажется, Ломоносов говорил, что Бог оставил нам две книги о себе — книгу природы и Библию. На сегодняшний день мы имеем еще и третью — коллективный текст человечества. Вот только что там от Бога, а что от быка — в этом следует хорошо разобраться. И здесь необходимо обрести дух в себе, чтобы ощутить его в тексте. Без этого можно к Чтению не приступать, это все равно будет комикс — не больше. Вспомним стихотворение Рильке «Чтение». Или Клоделя — о Святом Иерониме, переводчике Библии. Там работа с текстом шла на перекрестье взглядов Ангела и Льва. А Земля и Вселенная вибрировали и пели в лад. Вот что есть чтение.

Соловьев: Вот несколько вопросов, которые я подготовил к продолжению этого Ландшафта.

1. С метафизикой мы обычно связываем те вопросы, на которые не можем ответить. Но и не ставить не можем. То есть что за лес стоит — за деревьями истории? Истории чтения, например. Что это за местность такая — между так называемыми письмом и чтением?

2. Можно взглянуть на письмо как на некое исчерпывание, уплотнение, сужение коридора, т.е. своего рода энтропию — энергии, возможностей, смысла и пр., — на пути к той точке равновесия, когда мир через оптику внутреннего опыта наводится на резкость, т.е. становится текстом. И в этом смысле чтение — обратный письму энергетический, информационный и временной поток, расширяющийся по направлению к тексту.
Встреча этих двух разнонаправленных потоков, вероятно, происходит не только между письмом и чтением, но и внутри самого текста (он и стремится к максимальной экспансии смыслов, и удерживает себя в пределах достигнутой формы).
Что же происходит со временем читателя, погруженного в текст?

3. Возможно, для первобытного человека чтение примитивного письма было несоизмеримо более творческим событием, чем текст этого письма. Письмо развилось в изощренную литературу, порой превосходящую творческие возможности чтения. И если это так, то чем заполняется этот разрыв?

4. Существует расхожее представление, что произведение осуществляется (исполняется) читателем, без которого его как бы не существует. Т.е. текст сам по себе — ни жив, ни мертв. И в этом смысле мы никогда не сможем сказать, каков он на самом деле, так как всякий раз имеем дело лишь с нашим его исполнением.
Т.е. чтение — это своего рода вызов к жизни некого тела текста и стоящей за ним некой метавербальной энергии. Но и текст по отношению к нам является таким же вызовом. Происходит некий обмен, близкий к взаимному превращению; читатель отчасти становится текстом, текст — читателем.
И, видимо, как в читателе остаются следы текстов, так и в текстах остаются следы чтения. Со временем становящиеся тропами с намоленными местами. Текст уходит, остаются следы. Как зримые линии незримой ладони.

С утратой метафизического измерения текста чтение превращается в тривиальную церемонию, вызов к жизни — в бытовой ритуал.
Есть ли выход из этого леса, ставшего парком? Или, по Хайдеггеру, мы должны до конца исчерпать этот путь «забвения бытия», прежде чем снова выйдем к его открытости? Открытости чтения, письма, постановки этих разорванных между собою вопросов.

5. Ясно, что между школьной грамотностью и чтением книги — пропасть. Пропасть, расширяющаяся именно этой школьной грамотностью, переходящей в общекультурную. Т.е. перед читателем стоит двойная задача — и выйти, и войти одновременно?

6. Чтение как пребывание в некой местности. Вписывание себя в нее и перечитывание. У каждой местности своя физика. И соответствующие способы пребывания в ней читателя. По одну сторону — узнавание, до полного растворения себя в ней, по другую — отторжение, вплоть до непроницаемой стены. Между ними — противоречивое поле чтения. И есть третья сторона — почти необитаемая: встреча с иным, выход за пределы своих очертаний…
Можно ли назвать чтением ту крайнюю степень родства, когда исчезает зазор между читателем и книгой?
И как назвать эту встречу с иным, этот обмен крестами Рогожина с Мышкиным?

7. Семь уровней чтения Библии, говорит Каббала. Это о явленном в Книге — о сотворенном мироздании. Но есть и сокрытое — все возможные несотворенные миры. Чтение этих возможных миров — открыто.
Каждая религия ставит Священную Книгу как можно ближе к истоку времени. В этом отношении мусульмане оставили время далеко позади. Коран, Мать-Книга, предшествует не только языку, но и сотворению мира.
Отчасти любая книга с отблеском дара идет по этому пути. Предшествуя и языку, и миру.
Чтение таких книг не имеет опыта.
Это чтение возможных миров, среди которых и ты сам — лишь одна из возможностей.
Нет никакой единой литературы, говорит Соснора, как нет и единого языка, — есть язык Достоевского, язык Гоголя, язык Толстого.
Но тогда нет и единого языка чтения. А что есть? Случаи нового языка восприятия? А что еще может возникнуть при сближении с новым языком описания?


Виталий Кальпиди:
1. Поиск смысла жизни как идея мог возникнуть только внутри нарастающей бессмысленности происходящего. Бессмысленности очевидной и неопровержимой. Продолжение этого поиска синтезирует в человеке сентиментальность, тратя на этот процесс и без того ограниченные запасы мужества. Метафизика — это воображаемая «явочная квартира», куда периодически скрывается «резидент внешней разведки» после очередного провала. В Метафизике скрыта та самая «непобедимая Красная Армия», которая якобы обязательно прискачет и навешает буржуинам хаоса пендюлей, пока мы, мальчиши Кибальчиши, на нее уповая, будем вести оборонительные бои, убеждая себя в том, что являемся частью великого процесса. Метафизика — это прошлое, выдающее себя за будущее. На вопрос «В чем смысл жизни?» мне всегда хотелось вякнуть: «Давайте сначала выясним, в чем жизнь смысла…» Так вот, письмо и чтение инспирированы поиском смысла жизни, а мертвая зона между ними — это жизнь смысла. Согласен, звучит по-идиотски. Но что это меняет, кроме концентрации идиотизма? История — это идеальная форма забвения того, что произошло на самом деле. История чтения — это идеальная форма забвения того, что произойдет с нами. Память призвана забывать, а не помнить. Факт настолько очевидный, что согласиться с ним еще глупее, чем не согласиться.

2. Время — это террор. Человек всегда старался и будет стараться уклоняться от его атак. В момент чтения никакого времени нет. Чтение — это безопасность. Пока я читаю, мобильник смерти выключен. Мир никогда не станет текстом. Мир — это алфавит, не выходящий за рамки факта своего существования. Только человеку могло прийти в голову заставить символы этого алфавита совокупляться и порождать идеологических мутантов. То, о чем мы читаем, что видим и наблюдаем, на самом деле выглядит иначе или вообще никак не выглядит. Писательство — это попытка вбросить сочиненные смыслы в ту область, которая их в принципе не способна заметить. Сам писатель всегда говорит «НЕТ» написанному (и своему, и чужому), при этом страстно желая заставить читателя сказать «ДА». Это вообще характерная черта русского писательства: самозабвенно искать любви и понимания у тех, кого, в сущности, презираешь. И это не противоречие второго уровня, а мощный двигатель процесса.
Когда человек неинтересен сам себе, он начинает нуждаться в дружбе хоть с кем-нибудь. Чтение — это попытка дружбы с предателем.

3. Этот разрыв ничем не заполнишь. Культура определяется не уровнем достигнутых высот, а уровнем, ниже которого ее носитель не может пасть. Большей частью книги соответствуют этому, а читатель книг, напротив, — нет. Только этот принципиальный люфт и способен запустить генератор общения с книгой. Но чтение-творчество давно уже не актуально. Правда, иногда недоразумения, возникающие при чтении, недопонимания текста, несовпадение с предложенными правилами текстовой игры инспирируют дистрофические формы творчества. Обычно читатель пользуется текстом и контекстом, а чтение-творчество начинается, когда читателю ясен и обозрим конкретный «затекст» конкретного текста. Меня волнует другое: человек, занимающийся писательством, не становится лучше. Скорей наоборот. А читающий, напротив, имеет такую возможность и иногда ее использует. Почему? Что это за цирковой фокус? Писатель пишет с одной целью, а читатель читает с другой. Эти цели разнятся, как утюг и космос. Они не совпадают в принципе. Текст и читатель — это случайное технологическое совпадение, каким-то образом ставшее профилирующим. Это не плохо и не хорошо. Это — бессмысленно. Только бессмыслица в силах с такой интенсивностью порождать бесконечные парадигмы смыслов. И только что прочитанный вами абзац — тому пример. Вопрос, веришь ли ты в бога, — этнографический. Главное — веришь ли ты богу. Это важно даже тогда, когда на первый вопрос дан отрицательный ответ. То же самое происходит и при чтении книг.

4. Можно сказать, что не существует жанров литературы. Но есть очень жесткие жанры прочтения. Пишет биография, а читает судьба. Биография — это то, что меняем мы. А судьба — это то, что меняет нас. И никак иначе. Чтение, действительно, не что иное, как организованная и густонаселенная территория забвения. Идеальный формат забвения — это помнить ВСЁ. У смерти есть цена, у жизни есть ценность. А текст — это торговля между вышеперечисленным, переходящая в базар. «Чем бы дитя ни плакало — лишь бы не тешилось!» — девиз русского текста трех последних веков. К чему я это сказал? А черт его знает. Целесообразность связки текста с читателем (или наоборот) — может породить монстра, поскольку именно целесообразность уплотняет призрака «смысла жизни», который, возникнув однажды, сделает жизнь окончательно бессмысленной.

5. Грамотность — это навыки плавания. А чтение — это, допустим, расщепление атома. Читающий расщепляет атом, используя только навыки плавания. Что интересно, часто у него это получается. Человек учится, чтобы поучать, а не чтобы знать. И текст давно уже вызывается к жизни желанием быть прочитанным, а не стремлением быть написанным. И читатель, и текст спустились с разных небес, чтобы одновременно наступить на одни грабли. Между книгой и читателем отношения отнюдь не любовные. Чаще всего между ними происходит обычный случайный секс, где партнеры просто пытаются насладиться друг другом. Но чудо эроса начинается тогда, когда каждый из партнеров начинает наслаждаться наслаждением другого. Еще проще можно сказать так: все люди умеют любить. И это — удача. Но только тот, кто любит любить, бывает счастлив. К чтению это уже не относится. Зато относится к читателю — всегда и везде.

6. Хороший вопрос, но на него возможен лишь плохой ответ. Чтение существует только потому, что есть этот зазор. Утверждение, что не мы читаем книгу, а книга читает нас, имеет место, только пока формулируется. Самые действенные книги (например, «Овод», «Как закалялась сталь», «Что делать?», «Робинзон Крузо», «Остов сокровищ») — гораздо мельче и глупее стандартного читателя, да и написаны совсем не гениями литературы. Книга, которая умнее читателя, — враг ему. Это точно. Поскольку становится, если хотите, «политическим лидером». Но настоящие лидеры всегда бегут позади народа. Они всей своей жизнью предупреждают, а не направляют. Фраза «духовный лидер» — отвратительна. Ибо дух не лидирует, а воскрешает.

7. Мудрость не приобретается, она изобретается в каждый конкретный момент. По сути, не мы ищем истину, а истина ищет нас, не имея, впрочем, даже представления, как мы выглядим. И от встречи с ней, скорей всего, ничего хорошего ожидать не стоит.
Уровни чтения — это высокомерная логическая ошибка. Недосотворенность — это вообще качество нашей Вселенной. Она процессуальна, а не результативна, как и все, что находится в ней и за ее пределами, которых, как утверждают, попросту нет, что все-таки вряд ли. Представим, что существуют эти семь уровней прочтения Библии — на выбор.
Но фраза «свобода выбора» — абсурдна, потому что Выбор — это и есть высшая форма рабства. Утверждаю, что существует только один уровень прочтения — единственный. Именно он всегда и происходит. Он может быть ошибочный, неточный, умный, глупый… — но это не важно. Важно, что он именно единственный. Человек не такой сложный, каким хочет казаться. Или скажем так: сложны болезни человека, здоровье человека — явление простоты. Выходит, что сложное чтение — это болезнь? Выходит, так. Но справедливости ради стоит заметить, что чтение хоть и болезнь, но не порок. А все, что не является пороком, так или иначе, но движется к счастью. Ведь счастье — это самый сильнодействующий наркотик. От него невозможно отвыкнуть, даже если ты его никогда не пробовал.

Александр Скидан: Чтение, в отличие о книги, произведения, под которым стоит подпись автора, обладает восхитительной свободой, потому что читатель — безымянен, он — никто. И этот «никто», приступая к чтению, не имеет перед книгой и ее автором никаких обязательств. Он может читать, а может не читать, может отложить книгу, может заняться чем-то другим. У него нет имени, он не автор, и он ничуть не думает вкладывать в произведение «всего себя», свой труд, мысль и страсть. Здесь есть место случайной встрече, как в толпе вдруг мелькнет прекрасное лицо и станет раной и обещанием. (И наслаждением, которое убьет, добавит Бодлер.) Но возможно, ничего не произойдет. Поэтому в чтении всегда присутствует что-то от авантюры, минутного любовного приключения, но такого, после которого, как в «Солнечном ударе», можно очнуться постаревшим на целую жизнь.

Чтение противоположно произведению, как праздность противоположна труду, порыв — расчету. Это дар, который внезапно открывает в себе даже самый бездарный. Есть люди, не запоминающие авторов понравившихся им книг, они читают, что называется, без разбору, предаваясь чтению, как предаются разгулу. Писатели не любят таких праздных гуляк, но втайне ревнуют к их сокровищам, расточаемым с великолепной беззаботностью, на которую сами они не способны. Они жаждут славы и признания, чтобы хотя бы таким окольным путем обрести возможность поистине затеряться в блеске бесславного, анонимного существования, из которого вздымается — и в котором исчезает — всякая речь. Так обнаруживается тайное родство, негласный сговор между заблуждением читателя и блужданиями писателя: они блуждают и заблуждаются порознь, но сквозь них течет один и тот же пепельный Стикс.



А вот ссылки на предыдущие РЕЧЕВЫЕ ЛАНДШАФТЫ
(тюкни мышкой):

ПРЕМИЯ "ЧИТАТЕЛЬ",

ТЕКСТ. КРИТЕРИЙ ОЦЕНКИ. Подорога,

ТЕКСТ. КРИТЕРИЙ ОЦЕНКИ. Почта,

ТЕКСТ. КРИТЕРИЙ ОЦЕНКИ. Билингва,

ЛЕРМОНТОВ–ДЕМОН–ВРУБЕЛЬ,

ПОЛЕ РИСКА И ИЗЫСКА,

ЯЗЫК. RU. АВОСЬ,

ЯЗЫК. RU. БИТОВ,

ЯЗЫК. RU. ПИСЬМО,

ЯЗЫК. RU. ДОМ,

ФЕЛИКС,

ПАРАМПАРА,

ВВЕДЕНСКИЙ,

ТЕЛО СЛУЧАЯ-2,

ТЕЛО СЛУЧАЯ,

ОРГАЗМ И КАТАРСИС,

НУЛЬ,

НОЛЬ,

ВОТ ТАК ИСТОРИЯ, СЕМЕН ДАНИЛОВИЧ,

ЛИТЕРАТУРА НА МЕТЛЕ,

СНЫ ЯЗЫКА,

САД РАСХОДЯЩИХСЯ ТРОПОВ,

РЕЧЕВЫЕ ЛАНДШАФТЫ В ПРОСВЕТЕ СТРАНЫ.


См. также колонку ФИГУРЫ РЕЧИ:

ШАЛЬ,

БЕЗ СВИДЕТЕЛЕЙ,

КОВЧЕГ,

РУКАВ,

ПОСАД,

ПАТРИАРШИЙ, 8,

ЕГЕРЬ ГРАКХ,

РИСУНКИ НА ПОЛЯХ,

ПЯТЕРО,

СОСНОРА. 70.



мероприятия   площадки   фестивали и конкурсы   колонки   авторы   периодика   лирунет   фото   книги   
© 2005-2011 «Всемирная Литафиша»       о проекте  реклама  сотрудничество


плиты железобетонные многопустотные Продажа цветных и черно белых видеодомофонов видеодомофон Commax Dpv.